Судьба Трифонова, или Хороший писатель в плохое время

<B>Два пути за границу</B>

В Союзе советских писателей числилось четыре писателя Трифонова: Владимир, Георгий, Николай и Юрий. Но понятно, о каком из них пойдет речь: конечно, о последнем в списке, сомнения нет.
Еще не время (участники живы) касаться интимных сторон жизни Юрия Валентиновича Трифонова, и делать я этого не буду. Пишут о нем много, и аналитического и мемуарного, защищают диссертации. Но при этом огибается некая опасная зона.
Не то чтоб эзоповские недосказанности опубликованного, или спрятанные до поры от злого глаза рукописи, или тайные аспекты биографии. Тут как раз все более чем в порядке. Для кипящей печати, хлопающей крышкой гласности, извлекается из текстов, пожалуй, больше, чем он по тем временам отважился написать. Вдова, комиссия по наследию и гослитархив почти все уже опубликовали. Но какое-то пространство, как мне видится издали, на его территории огорожено и вход пока воспрещен.
В начале лета 1977 года Юрия Трифонова и меня стали разыскивать и без труда нашли две организации, тайно между собой связанные. Ему звонили из иностранной комиссии Союза писателей, мне — из КГБ. Когда я растерянно переспросил: &laquo;Кто, кто?&raquo; — бодрый голос охотно расшифровал: &laquo;Комитет государственной безопасности&#187;.
Мы оба были на дачах. Трифонов у себя в Красной Пахре; я снимал часть дома в деревне Аносино, на реке Истре, неподалеку от Красновидово, где обустраивался пробитый по высоким блатам через Совмин новый дачный кооператив для писателей. Уже внесен первый взнос. Запахло огромными взятками вождям Литфонда за попадание в первую очередь. Но поскольку мое официальное положение вскоре скукожилось, плакали мои денежки.
Трифонов встретился мне в проходе между старым и новым зданиями ЦДЛ. Он был в своей неизменной черной импортной кожаной куртке и водолазке (литературная униформа тех лет). Любил он бывать там днем, обедать с чиновниками аппарата, слышать новости. На этот раз он спешил.
— Пристали, как с ножом к горлу, — хмуро, даже мрачно сказал он. — Придется ехать в Америку.
— Не насильно же, — съязвил я.
Трифонов отрывисто хохотнул, скривив большие пухлые губы. Видно было, что новость его возбудила. Он шел из иностранной комиссии. Старый и тесный флигель тот на улице Воровского забит сейфами и людьми с невыразительными лицами. Лица осуществляли (и ныне при деле) международные связи и то и дело ездили за границу, возглавляемые секретарями Союза писателей, о чем в &laquo;Литературной газете&raquo; появлялась хроника: &laquo;Для развития контактов между литературами такие-то посетили такую-то страну&#187;.
В иностранной комиссии Трифонову сообщили, что его приглашает университет штата Канзас выступить с лекциями о советской литературе. Оплачивается сто процентов расходов. Не без иронии Трифонов рассказал, что вопрос долго болтался в &laquo;сферах&raquo;.  Потом его рассмотрели на оргсекретариате и предложили университету Канзаса вместо одного послать группу достойных, включая секретарей и членов правления. Канзас отказался и требует именно данного писателя. Теперь иностранной комиссии разрешили начать оформление, и его вызвали с дачи. По телефону эту секретную информацию сообщить не могли. Трифонова завертела рутинная советская предотъездная карусель: поликлиника, характеристики, комиссии, райком.
— Раз предложили, наверняка согласовано, — предположил я.
— И тем не менее никогда не знаешь до последнего дня, — возразил Трифонов.
То было обыкновенное, а иногда иезуитское хамство администрации.
Меня вызвонили, когда я ненадолго заехал в Москву перед поездкой в Ростов-на-Дону на всероссийское совещание по драматургии. Я отказался встречаться и &laquo;беседовать&raquo;.  Они сказали, что &laquo;возьмут&raquo; меня у всех на виду в Союзе писателей, и это будет для меня еще хуже. Звонили несколько раз, а потом прислали повестку &laquo;явиться в связи с проведением административного расследования&raquo;.  Запугивали, спрашивали, с кем из писателей я поддерживаю отношения. Я уходил от ответов. &laquo;Предъявляли&raquo; имена. Трифонова в их списке не было, о чем я ему сказал, как и всем другим знакомым, кто был и не был. Я хотел, чтобы об этом знало большее число людей.
Дела мои шли плохо. Газета &laquo;Известия&raquo; в обзоре журнальной прозы обвинила меня в искажении образов настоящих советских людей. Следом издательство &laquo;Советский писатель&raquo; выкинуло из плана принятую прозу. То же сделали &laquo;Советская Россия&raquo; и &laquo;Московский рабочий&raquo;.  Министерство культуры разглядело, что главный герой моей комедии — алкаш, и сделало соответствующие выводы. Трифонов слушал внимательно, сочувствовал, но не давал советов. Тактичность и внешнее спокойствие были его непременными качествами.
Мы вместе вышли из ЦДЛ. Завхоз Шапиро, коротенький толстенький церберчик на вахте у входа, проводил нас глазами. Следующий раз, едва исключили из СП, Шапиро меня уже не впустил. &laquo;А вы, собственно, кто?&raquo; — спрашивал он писателей, но безмолвно пропускал заведующих овощными базами. Однажды Анатолий Маркуша, бывший летчик, взял Шапиро за грудки и приподнял: &laquo;Если не будешь знать писателей в лицо, приклею к стене&raquo;.  С тех пор Маркуша причислился в уме Шапиро к начальству, при появлении которого завхоз приподнимался на цыпочки и кланялся.
Словом, в связи с отъездом Трифонова пригласили в ЦК, меня в ЧК. Выйдя оттуда, я понял, что настал предел. Герцен говорил о состоянии внешнего рабства и внутреннего освобождения. Но внешнее рабство тоже осточертело. Спустившись по Кузнецкому мосту вниз, я заказал разговор с Америкой и попросил прислать вызов. У нас обоих были приглашения в американские университеты и к издателям. Трифонов уехал в Америку, а я стал отказником.
Вспоминаю теперь, что мы сошлись в период, когда он превращался из известного писателя в хорошего. Премиальное произведение соцреализма &laquo;Студенты&raquo;,  рассказы и очерки о советском спорте были позади. Скрытый протест созрел и только что вылился в &laquo;Обмен&raquo;.  Трифонова начинала читать интеллигенция.
В то время я закруглял журналистскую карьеру. Служить в газете становилось невыносимо: запреты и запугивания иссушали душу; вранье, печатное и устное, отравляло ум; напечатанное стыдно было видеть. Безнадежно, но упрямо я писал в стол. В январе 69-го я сидел в Доме творчества писателей в Дубултах. За две недели на старый магнитофон с катушками продиктовал рассказ &laquo;Серая папка&raquo; — о самиздате, который подсунули на стол редактору газеты. Позже это стало частью романа &laquo;Ангелы на кончике иглы&raquo;,  — вторжение в Чехословакию связалось со всем остальным.
11 декабря 1969 года &laquo;Московский комсомолец&raquo;,  до того сменивший пару названий (теперь, наверное, опять пора менять), собрался праздновать пятидесятилетие. Без юбилеев тогда нельзя было получить ни орден, ни денежных премий, а главное, юбилей страховал от разносов. К пятидесятилетию газете вручили &laquo;Знак почета&raquo;.  Позже Трифонову, к его пятидесятилетию, велели заполнить анкеты на награждение, и &laquo;Знак почета&raquo; украсил его грудь.
А пока в редакции вспоминали всех, кто кем-то стал и так или иначе причастен к газете, в первую очередь, конечно, писателей. Нелояльных из списка сразу повычеркивали, положительным разослали приглашения.
Первым в перечне шел Михаил Шолохов, который печатался в нашей газете под именем Шолох. Разыскали сотрудника, который учил комсомольца Шолохова грамоте. Им оказался поэт Александр Жаров. К Шолохову командировали жену редактора выхлопотать поздравление к юбилею газеты. Классик оказался в запое, но в газете телеграмму с его именем опубликовали. Она гласила: &laquo;Сердечно приветствую нестареющую молодость. М.Шолохов&raquo;.  Сочинил сей художественный текст Борис Иоффе, талантливый недосостоявшийся человек, который умел в газете все. &laquo;Реализуя&raquo; список, Иоффе позвонил своему старому приятелю Юре Трифонову (впрочем, половина культурной Москвы была в Иоффиных приятелях).
Они немножко поговорили, после чего Иоффе облек живой диалог в казенную форму, настрочив два абзаца и указав сверху: &laquo;Юрий Трифонов, лауреат Государственной премии&raquo;.  Иоффе зачитал сочинение &laquo;автору&raquo; по телефону, и тот его одобрил. Согласно тексту, писатель говорит: &laquo;Все мы вышли из &laquo;Московского комсомольца&raquo;.  Вспоминает, как получил в редакции первое задание сделать статью. Желает, &laquo;чтобы газета по-прежнему не сдавала своих позиций&#187;.
— Не сдадим! — пробурчал Иоффе, ставя точку. — Как сдать то, чего нет?
Текст приветствия в газету, однако, не попал. Ранги приветствовавших там оказались выше. Но в день юбилея отпечатали специальный выпуск, нечто вроде боевого листка, в полформата — для внутреннего употребления, обильно иллюстрированный. Крупней всего в листке набраны призывы &laquo;неутомимо служить ленинской партии, воспитывать молодежь в духе беззаветной преданности идеалам марксизма-ленинизма&raquo; и прочие большие мысли. Листок раздавали гостям, собравшимся в конференц-зале, а затем переместившимся на банкет в фойе.
Кого только не было в толпе! Газетёры, литераторы, аппаратчики, актеры, хоккеисты… Более шумной попойки я в жизни не видал. Пили на подоконниках, трепались в кабинетах, на лестницах, в уборных. Сизый дым застилал люстры. Газету совали друг другу подписать на память. Вот она лежит передо мной, вся в шутливых ремарках и подписях коллег. Из нее я и цитирую Трифонова.
Иоффе привел его, обалдевшего от гула, в свой закуток. Не видел я его аж с обсуждения &laquo;Студентов&raquo; у нас в пединституте, — Трифонов очень изменился за пятнадцать лет, посолиднел. Тут же нашли общих близких знакомых, Литинских, у него и у меня оказался интерес к сидельцам. Мы тогда были не сдержаны на язык и ругали все и вся почти в открытую. А Юрий Валентинович озирался, пялил на словесных недержантов глаза, увеличенные толстыми линзами очков, и изредка отрывисто и несколько искусственно смеялся. Вел он себя значительно.
Ушли вместе. У меня тогда был старенький &laquo;Москвич&raquo;,  и я довез Трифонова до дому (мы жили рядом на Песчаных улицах). Помню, называл его &laquo;мэтром&raquo;,  и он не возражал. Меня смущало его нелюбопытство, свойственное людям стеснительным. Мне всегда казалось, а теперь я просто уверен, что литературный человек должен быть губкой. Без притока сведений, какие бы они ни были, ум ссыхается. В собственном опыте зацикливаешься. Трифонов отвечал на вопросы, но сам мало их задавал, что делало диалоги с ним несколько однобокими. Оживлялся он, если разговор шел про его вещи. В газете он бывал, когда ему нужно было помочь кому-то с публикацией. Сотрудники относились к нему с пиететом. Если он упоминался в критических статьях, то только с добрыми эпитетами.
Не знаю никого, с кем бы у него были фамильярные отношения. Розыгрыш, актерство, подшучивание были ему чужды и при нем прекращались. С ним всегда возникала дистанция. Он был эгоистичен в дружбе, а это не для всех приемлемо. Сразу хочу оговориться, что пишу это (и все остальное про него) без тени осуждения. Наоборот, с уважением к его автономности в стиле жизни, характере, позиции — во всем.
По иронии судьбы, в те самые дни, когда Трифонов выступал в Америке, меня тайно исключили из Союза писателей. Начались годы изгойства. После приезда из Америки он вежливо спросил о ситуации. Ситуация была примитивно проста: здесь не печатали, выехать не давали, а за публикации на Западе грозили лагерем и психушкой. Я мыл во дворе машину, чтобы продать: не на что жить. Он стоял, смотрел.
— Время массовых убийств прошло, — сказал я. — Но осталось глумление над человечьим достоинством.
— Это-то так, — он пошевелил губами. — Но там тоже тяжело. Я ведь много ездил.
— Хуже, чем здесь? — спросил я.
Он не ответил.
Его порядочность и умение молчать были вне сомнений. Я дал ему читать рукопись &laquo;Ангелов на кончике иглы&raquo;,  законченную в 76-м. Он говорил хорошие слова, но не сделал никаких замечаний на полях, как мы обычно друг другу делали, хотя я просил почитать жестко. Следы оставлять было опасно. Мы долго обсуждали сюжетные ходы. Он оживился, спрашивал: кто из газетчиков скрыт под этой фамилией, кто под той. Оказалось, прочитал с удивительным вниманием. Приговор был категоричный.
— Смертельный номер. Этого не напечатают никогда.
— Слишком задрана юбка у Софьи Власьевны?
Он засмеялся дребезжащим смехом.
— Тут другое измерение. За пределами возможностей даже умных редакторов, — сказал он.
У нас сохранилась какая-то игра в вежливость, будто ничего не произошло. А ведь произошло. Причина была гораздо серьезнее, чем это кажется теперь. Пути, многократно скрещиваясь, не то чтоб разошлись, но развернулись. Они стали развиваться в противоположных направлениях, независимо от личных симпатий и сохранившихся общих приятелей.
Как-то для поддержания хилого здоровья я бежал по дорожке детского парка возле &laquo;Васи&raquo; и догнал Трифонова, медленно бредущего. &laquo;Васей&raquo; в районе Песчаных улиц называли заброшенный фундамент дома для Василия Сталина, в котором задумывался вестибюль с искусственным катком, где будет тренироваться его любимая команда ЦСКА. Четверть века спустя фундамент взорвали и начали возводить дворец культуры для ракетного &laquo;почтового ящика&raquo; &laquo;Красное знамя&#187;.
Пожав руку Юрию Валентиновичу, я, чтобы отдышаться, еще некоторое время бежал трусцой рядом с ним.
— И мне бы надо, — сказал он, будто извинялся.
— Вам надо плавать, — возразил я.
— Сейчас съезжу за рубеж, а летом на даче займусь физкультурой.
Я захохотал.
— Чего? — обиделся он.
— Я имел в виду: надо плавать на пароходе. Как ни встретимся — вы за рубеж.
— Действительно, странно…
Минут десять мы говорили. Он не спрашивал, и мне показалось, он остерегался. Одну деталь помню. Это было время, когда у меня дома собиралась Литературная мастерская. Обсуждали неопубликованное, Самиздат, организовывали даже концерты. Я пригласил Трифонова.
— Но это же отказники, — сказал он. — Локальная культура и интересы…
— Это культура русская, — уточнил я. — Но неофициальная.
Он оглянулся, потом протянул на прощанье руку.
Последний раз мы с приятелем встретили его в кино &laquo;Ленинград&raquo;,  неподалеку от дома. Меня всегда занимали люди, которые ходят в кино в одиночестве. Неужто не хочется до и после поболтать? Он выглядел плохо, постарел, осунулся, сник, шел медленно. В конце марта 81-го от общего приятеля Григория Марковича Литинского, старого сидельца и театроведа, я услышал, что Трифонов лег на обследование в больницу, хотя следовало лечь значительно раньше.
Оперировали его сразу, удалив почку. Сделал это хирург, который на досуге что-то сочинял, и ему очень хотелось числиться в писателях. Те, кого он оперировал, помогали хирургу публиковаться. Не ясно, что у него было хобби: литература или медицина. Говорят, Чехов был весьма посредственным врачом, хирург этот был посредственностью в обеих областях. Утром Литинский позвонил и, помолчав, сказал: &laquo;Трифонов умер&raquo;.  Тромб, остановка сердца.
И вот официальные похороны в Союзе писателей. На подходах к ЦДЛ напряженка. Кроме милиционеров из спецдивизиона, там и здесь прогуливаются индифферентные молодые люди в дублёночках и спортивных куртках. Отчего власти боятся покойников? Кого и от кого стерегут на похоронах?
В Дубовом зале, бывшей масонской ложе, в красном гробу, окруженном кучей литературных деляг, лежал чужой и совершенно незнакомый человек. Возможно, незнакомый потому, что я никогда не видел его без тяжелых очков, а в очках не хоронят, — действительно, как-то незачем хоронить в очках. Портрет моложавого Юрия Валентиновича с грустью смотрел со стены на происходящее. Деловито суетились распорядители, двигалась очередь прощаться. Потом зазвучали речи тщательно отобранных для мероприятия лиц.
Стоял я позади в состоянии какой-то обреченности и от пустоты на душе рассеянно скользил взглядом по толпе. Мог ли я тогда подумать, что, попав, наконец, в Америку, встречусь там с Трифоновым через десять лет, и он, обычно молчаливый, будет мне рассказывать о себе? Но об этой встрече позже.

<P ALIGN=»JUSTIFY»><B>Техника выживания: плата за успех</B>

<P ALIGN=»JUSTIFY»>По всей логике тогдашней советской жизни Юрий Трифонов как писатель никак не мог, не должен был состояться. Что угодно для таких, как он — послушная инженерия, лагерь, учительство, тунеядство, писание за других (как в случае с Иоффе), — но не верхний эшелон той культуры, который он сам называл мафией.
Детство его прошло в самом элитарном доме Москвы. Сын врага народа, сумев скрыть имя отца, поступает в элитарный Литинститут. Первая же ученическая работа получает Сталинскую премию. В период, когда травят космополитов, Трифонова чествуют.
Во дворе Литинститута только что умер затравленный Андрей Платонов, а Трифонову вешают на грудь позолоченный жетон с профилем великого отца всех народов. Зощенко и Ахматова, неиздаваемые, сидят дома в ожидании ареста, а Трифонов сидит в президиумах в ожидании выхода на трибуну и аплодисментов. На фоне его триумфа идут аресты космополитов.
Разоблачение Сталина. Сталинские авторы в опале — Трифонов на коне. Идеологическая борьба. Двоюродный брат писателя Михаил Демин просит политического убежища на Западе. Строчит антисоветчину, служит на вражеских &laquo;голосах&raquo;,  — Трифонова это не коснулось. И позже — Пастернака, Гроссмана доводят до смерти. Солженицына выпроваживают. Культура ищет спасения на Западе. А у Трифонова в это затхлое время все печатается.
Нельзя не согласиться с принятой точкой зрения, что немногие авторы отразили ту эпоху, и Юрий Трифонов в его лучших и хорошо известных работах оказался среди этих немногих. Но отчего другие, не менее талантливые, не смогли высказаться или высказались и заплатили надломом судьбы, а то и жизнью? А если ему и перепадало, то отделывался легким испугом, без последствий. &laquo;Почему столь неоптимистические вещи, которые он писал, все-таки печатали?&raquo; — спрашивают меня теперь американские студенты.
А в самом деле — почему?
В журнале &laquo;Дружба народов&raquo; за 1989 год напечатаны &laquo;Записки соседа&raquo; Юрия Трифонова. Опубликованы со сноской: &laquo;Публикуется впервые по рукописному варианту&raquo;.  Сноска странная. Дело в том, что &laquo;Записки соседа&raquo; (то есть воспоминания о Твардовском), написанные в 1972 году, публиковались много раз и, как журнал нам сообщил, не по авторской рукописи.
Частично записки тогда же появились, например, в его книге &laquo;Продолжительные уроки&raquo;.  По какому же иному &laquo;варианту&raquo;?  Конечно, по этому же самому. Только методом, который Трифонов здесь же язвительно откомментировал, насмехаясь над другими авторами, к которым он себя не относил: &laquo;через десять фильтров процеживали дистиллированную воду&raquo;.  К сожалению, получив рукопись, которую Трифонов не доверил даже машинистке, редакция и теперь сделала очевидные купюры, сопроводив их отточиями.
Трифонов исповедуется, делает, как он пишет, фотографию, работает над &laquo;фреской из жизни русских шестидесятников&raquo; для тех, кто &laquo;явится на свет божий через много, много лет&raquo;,  а рядом уточняет: &laquo;лет через сто&raquo;.  Прошло семнадцать — и это опубликовано. Хотя писатели-бяки названы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, К, М, Н и почему-то Ч, все же много сказано приоткрывающего завесу. Отметим подробности, самим автором доведенные до нас, — честь и хвала его искренности.
Молодой Трифонов решительно считал, что всё, печатавшееся в сороковые годы, было &laquo;не литература&raquo;.  Сам он, войдя в рабочей спецовке в Литинститут, попал в узкий клан избранных, тех, кому предначертывалось государством создавать ту самую &laquo;не литературу&raquo;.  Чтобы закончить литинститут, ему надо было написать дипломную работу. Полтора года он писал ее, иногда по пятнадцать страниц в сутки, всего получилось пятьсот. Жанра не знал, считал то повестью, то романом, названия не было, но хотелось опубликовать.
Константин Федин, его преподаватель, был членом редколлегии &laquo;Нового мира&raquo;.  Трифонов (пролетарий с завода, заочник) положил ему на стол две толстых папки. Читать Федину было некогда или неохота. Трифонов замечает: &laquo;Он поспешил от меня отделаться!&raquo; Но как! Федин снял трубку, позвонил Твардовскому и, рекомендуя молодого автора, не читая, сказал: &laquo;Читается с интересом&#187;.
До этого студент носил свои рассказы в редакции, и никто не хотел хотя бы пролистать их. И вот, в мгновенье перескочив несколько ступенек, Трифонов по высокому звонку рассмотрен лично Твардовским. Работала не рукопись, а рекомендация. Что касается рукописи, то тут только и начинался, я бы сказал, процесс создания данной единицы советской литературной продукции.
К Трифонову подключили писательницу Тамару Габбе, в задачи которой входило не столько сократить наполовину и отредактировать текст (&laquo;тяжелую и водянистую прозу&#187;), сколько в процессе трех месяцев совместного ежедневного труда определять, чего еще не хватает, что надо углублять и мотивировать. Нанятая журналом фактическая соавторша Трифонова построчно и пословно прочищала текст, в отдельных случаях советуясь с Маршаком и получая инструкции из редакции.
После Габбе за дело взялись журнальные редакторы и трудились над повестью еще полгода, за которые сам Трифонов перезнакомился на этой кухне со всей тогдашней литературной элитой — лауреатами Сталинских премий. Твардовский и другие допускают его выпивать с собой в соседней забегаловке. Молодой автор попадает в число своих.
Едва &laquo;Студенты&raquo; опубликованы, как пишет Трифонов, &laquo;Верховное одобрение пришло&raquo;.  Еще бы: столь эмоциональный художественный отклик на распоряжение бороться с безродными космополитами. Критика безудержно расхваливала повесть, такие акции делались централизованно. Но помню, что был и искренний читательский интерес. Иное мышление доступно было тогда весьма не многим избранным.
Что-то живое выплеснулось на страницах повести: ростки жизни, взошедшие после войны, надежды, сентиментальная любовь, студенческие споры и, конечно, виден был несомненный талант молодого автора. Помню многочасовые обсуждения на диспутах в обоих институтах, где я учился, горячие споры. Что говорил сам Трифонов, к сожалению, не записал, ничего не осталось в памяти.
Сегодня наши споры показались бы детскими, но ведь это был 1950-й.
Неясное в невероятном факте получения студентом Сталинской премии по литературе остается. Я дважды осторожно спрашивал Трифонова, как это получилось. Он отвечал, что сам не знает, и что это для него самого загадка. В &laquo;Записках соседа&raquo; Трифонов то и дело передвигается из одного времени в другое, и трудновато понять логику событий, но все же кое-что открывается.
Елизар Мальцев, сокурсник и приятель Трифонова, уже получивший Сталинскую премию за роман &laquo;От всего сердца&raquo;,  намекнул, что слышал о &laquo;Студентах&raquo; мнение: &laquo;Слишком много евреев&raquo;.  По-видимому, у Трифонова сразу появилось много завистников в институте, в Союзе писателей. Слишком дорого стоила Сталинская премия: и блага, и слава, и страховка, и открытая дорога.
Твардовский, подвыпив, любил отпускать при Трифонове антисемитские шуточки. Трифонов помалкивал, такое было время. Космополит в &laquo;Студентах&raquo; по фамилии Козельский вроде бы без окраски. А все ж Трифонов придумал фамилию неосторожно. Яков Козловский, будущий поэт и переводчик, не лучшая личность на советском Парнасе, но он был сокурсником и приятелем Трифонова. Вдвоем написали они ту первую в жизни Трифонова статью для газеты &laquo;Московский комсомолец&raquo; — о заводе, на котором Трифонов раньше работал. Теперь критики пишут &laquo;первый рассказ&#187;.
О получении Сталинской премии Трифонов вспоминает в &laquo;Записках соседа&raquo; так. На комитете по этим премиям Михаил Бубеннов сказал: &laquo;Он сын врага народа&raquo;.  Сталин спросил: &laquo;А книга хорошая?&raquo; И Федин снова поддержал своего студента: &laquo;Хорошая&raquo;.  Дали (то есть сам Сталин дал, кто же еще?) третью премию. Трифонов полагает, что Сталин вспомнил отца или дядю Евгения, и это &laquo;была любимая игра: дети целуют руки, обагренные кровью их отцов&raquo;.  Поцелуй этот, как ни открещивайся от него, обеспечил взлет писателя со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Перед Трифоновым открылись двери журналов и издательств. Не все двери, оговаривается он. Дома росла полка переизданий и переводов &laquo;Студентов&raquo;.  А молодой писатель в русле отведенной ему роли инженера человеческих душ едет изучать жизнь на великую стройку коммунизма — Туркменский канал. Там, закрыв глаза на лагеря, сочиняет что положено, под художественным названием &laquo;Утоление жажды&#187;.
Спас его от махровой литературной стези, как ни странно, опять Сталин. Спас своей смертью. Великую стройку закрыли, застряла и рукопись. Взращенный в семье, где на полке стояли книги с дарственными надписями Сталина его революционерке-бабушке, Трифонов начинает медленно, медленнее многих других, разбираться в происходящем, а пора бы. Не могла не повлиять на него и женитьба на Нине Нелиной, певице Большого театра. Не мог он не узнать, что бывала она в постели у Берии. Жизнь с ней отягощалась частыми ссорами, дутьем, тяжелыми обидами и закончилась ее смертью на курорте Друскининкай, куда она от него удрала.
Он презирает толпу с ее, как он выразится позже, &laquo;бессмысленным бараньим одушевлением&raquo; текущую к гробу вождя. Он отделяется от тех, кто продолжает сочинять, как Трифонов сам выразился, &laquo;хитро-мудро-хвалебное&raquo;.  Но обе эти цитаты — из позднего Трифонова. Многократно перекроенный роман &laquo;Утоление жажды&raquo; все же был напечатан Кожевниковым в &laquo;Знамени&raquo;.  Опять непонятно, что в тексте написал сам Трифонов. Рукопись ходила из одного журнала в другой, многократно обрастая чужой правкой.
Сегодня чтение это скучное. А тогда автор выступал с наставлениями другим на Всесоюзном съезде писателей. Перед Трифоновым открылась &laquo;Роман-газета&raquo; — чтиво для массы. Мафия изготовителей литературных суррогатов впустила его в число своих. Роман был выдвинут на Ленинскую премию, но почему-то не потянул. Может, впереди Трифонова в очереди на премию оказались более мускулистые писатели?
Короткое разоблачение культа миновало. Агитпроп снова воспитывает массы на подвигах героев-отцов. Отцы эти — партийные бонзы двадцатых-тридцатых, искренние или лицемерные прихвостни Ленина и Сталина, создатели славной империи. Трифонову есть что сказать, ведь его собственный отец такой герой.
Еще предстоит историкам детально изучить, чем занимался в действительности Валентин Трифонов. Был он не просто одним из создателей Красной армии. В 17-м организовывал грабежи. Под его началом большевики напали на склады Офицерского союза на Мойке, добыли 4000 винтовок для партии и другое оружие. Сын сам называет отца кочегаром и истопником гигантской топки. В ней сжигали экономику, культуру, испепеляли миллионы людей, губили страну. Валентин Трифонов оказался одним из главных карателей. Сперва председателем военного трибунала фронта на юге. Потом, в годы, важнейшие для восхождения Сталина, он председатель Военной коллегии Верховного суда СССР, той самой, которая сбросила в топку и его самого. Скольких же он лично подвел под расстрелы и лагеря?
Часть архива отца осталась дома, не взяли. Но главное, конечно, в госхранилищах; если не уничтожат, когда-нибудь узнаем хотя бы общее число жертв этого сталинского оруженосца. Миф в советской энциклопедии опирается на статью сына &laquo;С юности — на всю жизнь&raquo;,  о которой и говорить неловко. Про отца Трифонов пишет книгу &laquo;Отблеск костра&raquo;.  В мемуарах отметит свой &laquo;антисталинский тон&raquo;.  Но книга лояльная и уже потому неправдивая. Романтизируя героя-отца, Трифонов поднимал себя. Отец, превращенный из врага народа в партийного героя, помогал сыну входить в особое общество — послесталинскую элиту. В печати воспевались пламенные революционеры, а в Самиздате мы читали &laquo;Мой папа убил Михоэлса&#187;.
Опыт отца научил его осторожности в словах и поступках. Но в отличие же от отца, сын следовал нормальной, а не классовой морали, общечеловеческой порядочности. В литературных делах было всякое, но в повседневной жизни Трифонов-младший часто не поступал никак, но избегал поступать нечестно.
Политиздату предложено привлечь к серии &laquo;Пламенные революционеры&raquo; писателей, которые интересуются не тем, чем надо: пусть они займутся делом. Освящение революции, воспевание хужожественными средствами ее мифологических героев — вот какую задачу ставило издательство ЦК КПСС перед авторами. В романе &laquo;Нетерпение&raquo; Трифонов, как это видится сегодня, принужден был писать (да и не могло быть иначе) полуправду. Помню свою книгу о воспитании детей в той же редакции Политиздата, — такому надругательству я нигде не подвергался. Полуграмотные редакторши (некоторые из них были женами партийных чиновников) кромсали на свой лад страницу за страницей.
Кто и сколько поправлял в текстах, которые сейчас цитируются трифоноведами в качестве образцов индивидуального стиля писателя? Была это &laquo;мерзость рукоприкладства&raquo; или шлифовка написанного? Становился конечный продукт хуже или лучше сделанного рукой автора? Каков Трифонов непоправленный, так сказать, девственный?
Узнаем ли мы когда-нибудь, что сочинил он сам, сидя лично за столом, если все, им созданное, месяцами, а иногда годами многослойно видоизменялось под контролем внутренних рецензентов и десятков редакторов разных рангов — от главных до литературных правщиков? Но, безусловно, этот многоэтапный и неизбежный контроль давил на талант писателя, вынуждая его быть более осторожным в выражении чувств и мыслей, постоянно думать о проходимости, ущемлять свой дар. Самоцензура стала неотъемлемой частью творческого процесса.
Можно ли представить себе самого среднего дореволюционного русского писателя, переписанного издателями от корки до корки? Этот процесс, а не только доктрины и герои, неотъемлемая сущность соцреализма. Беременный автор рожает, так сказать, коллективно. Все кряхтят, соединяя его талант с указаниями. Речь не о недостатках прозы Трифонова, а о сути деятельности писателя в такой стране. Его задача — сваять приемлемый полуфабрикат, который доработают те, кто не умеют писать, но имеют нюх, что должно и, главное, чего не должно быть в тексте.
Мы как-то забыли, что даже Солженицын начал как советский писатель и текст &laquo;Одного дня Ивана Денисовича&raquo; был превращен редакторами в исправленный продукт. Солженицын вырвался из пут только через Самиздат, когда его запретили публиковать. Нет у меня ни единой книги, рассказа, статьи, опубликованных в Советском Союзе до эмиграции, без мерзости рукоприкладства. Только на Западе узнали мы, что такое публиковаться. Это значит, редактор или издатель просто прочитал, и ему либо понравилось, либо нет. И если да, то не трогают ни запятой.
Писатель Юрий Трифонов от рождения до смерти жил с няньками, без них печататься ему не довелось. А вспоминает он об этом не только без возмущения, но с похвалами замечательным редакторам. Можно его понять: ведь они его сделали автором с именем, не он один сам себя. Опять-таки не вина его — несчастье.
Сейчас критики пишут, что он боролся за каждую строку. Но это лишь доказательство, что каждую строку просвечивали, обсуждая, что вынуть, добавить, переделать. Даже изданное прочищалось в переизданиях. Намеки выскребались. Все советские опубликованные тексты Трифонова, к сожалению, нельзя считать полностью аутентичными, а ранние просто — коллективный продукт.
На симпозиумах с иностранными коллегами Трифонов рядом с писателями-чекистами. Трифонов сам отмечает в &laquo;Записках&raquo;,  что у именитых членов Союза писателей были свои люди наверху, которые их поддерживали. Он &laquo;подходит&raquo;,  устраивает власти и поэтому путешествует, чтобы на Западе не говорили, что писателей держат на привязи.
Он болельщик: футбол и хоккей — дань времени, косвенно осуждаемая им в книгах. Дома он часами сидит у телевизора, наблюдая, кто какой ногой и в какой угол ворот забивает мяч. Говорить предпочитает на эту же тему. И как болельщик ездит за границу представительствовать на трибунах, болеть &laquo;за наших&raquo;,  психологически поддерживать советский спорт. А когда заводят шашни с коммунистами ФРГ, ему рекомендуют встретиться в Мюнхене с коммунистами (он говорил чуть-чуть по-немецки).
Судя по его собственным воспоминаниям, прозревает он медленно, позже многих других, скрытно. Читает то, что раньше не читал: Цветаеву, Мандельштама, Булгакова. Учится писать под Хемингуэя. Постепенно он становится другим Трифоновым. Соединение старого и нового в его собрании сочинений выглядит странно. Но не странно ли видеть подлинный талант в роли советского официального писателя?
Шло противоборство власти и интеллигенции, а он, за малым исключением, старался оставаться в стороне. Его тянули в водоворот протестов, а он ускользал. Даже обосновал свою позицию в последнем своем романе &laquo;Время и место&raquo;: &laquo;В литературе каждый отвечает за себя&raquo;.  Звучит респектабельно, но так ли это было? И где в его стремлении понять и описать бытие, камерный мир таких, как мы, гражданская позиция литератора определенного времени, а где страховка себя от опасности потерять завоеванное? &laquo;Самое трудное, что может быть, — размышляет он, — жить так, как хочется&#187;.
В романе &laquo;Время и место&raquo; (название, которое, кстати, можно дать почти любому произведению любого автора) Трифонов выводит вроде бы самого себя. Тут появляется у него формула &laquo;ненужный гений&raquo; — о людях не ко двору, дериват &laquo;лишнего человека&raquo;.  Разумеется, воспитывать нужных гениев и травить ненужных было одной из основных задач идеологии в области культуры. Но сам Трифонов вовсе не считался властями ни лишним, ни ненужным.
В России большими писателями становятся авторы в годах, а официальное признание и читательское чаще всего существуют отдельно. Он сделался признанным, будучи студентом, причем триумф был и официальный, и массовый. Может, это держало его в узде, открывало возможность и дальше приручать его?
Он печатался, накапливал известность, поднимался. Многим претили игры в лояльность на заседаниях в Союзе писателей. Дважды друзья втянули его в компании подписантов защищать обижаемых писателей. Потом он вспоминал об этом с иронией и какой-то брезгливостью.
В 75-м за заслуги перед советской литературой Трифонов награжден орденом &laquo;Знак Почета&raquo;.  Многим кооперироваться с функционерами было унизительно, он же участвовал в этом с многозначительным видом. Занимал официальные посты, которые помогали печатать то, что у других не прошло бы. Писал благостные внутренние рецензии на рукописи бездарностей, с которыми состоял в правлении, а они за это сочиняли про него. Он был вполне практичным и пробивным.
Когда дочь его кончила институт и нужно было оставить ее в Москве, Трифонов умело мобилизовал все связи, нажал на все клавиши наверху, какие надо, и вопрос решили положительно. Дома он был самим собой, а на людях превращался в их человека, чужого себе и нам. Он лучше многих усвоил правила игры: что можно и в какой дозе. И в какой дозе то, чего нельзя. В романе &laquo;Дом на набережной&raquo;,  за который часть официальной критики упрекала писателя в излишней мрачности, он обошел многое существенное, что происходило, а ведь мог это сделать хотя бы в рукописи для себя, для издания потомками.
Трифонов стремится в &laquo;Новый мир&raquo;,  который на взлете. Но там печатают Солженицына, а к Трифонову давно охладели. И тут Твардовский купил дачу умершего Дыховичного. А Трифонов (снова удача) купил соседнюю дачу, принадлежавшую соавтору Дыховичного Слободскому. Для соавторов в заборе была даже калитка, которую Твардовский, въехав, сразу заколотил. Постепенно соседи сближаются. Садовые заботы смешиваются с литературными, но главным, как оказалось, стало другое.
Редактор &laquo;Нового мира&raquo; пристрастился ходить опохмеляться к соседу, у которого всегда припасено. И жена Твардовского просит не отказывать, ибо он все равно найдет. Трифонов, я бы сказал, простодушно пишет, что, &laquo;прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе в саду или на веранде с открытыми окнами&raquo;,  Твардовский просит заплетающимся языком, пошатываясь: &laquo;Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!&#187;
Вот и рукопись Трифонов передает через общий заборчик прямо в руки Твардовского, и — как когда-то &laquo;Студенты&raquo; — судьба рукописи решается без литературных шестерок. Хотя, конечно, опять над ней пыхтят: убирают, добавляют. Трифонов пишет, что даже когда были в восторге от новой рукописи — все равно потом &laquo;начинали работать&#187;.
Травят Солженицына. Выкидывают из &laquo;Нового мира&raquo; Твардовского. И в эти дни выходит &laquo;Обмен&raquo; Трифонова, как сам он вспоминает, &laquo;без единой цензурной поправки&raquo;.  Все спрашивают: &laquo;Как удалось напечатать?&raquo; Трифонов поясняет: &laquo;Я догадывался, что тут просто удачно сложились печальные обстоятельства&raquo;.  Что ж, возможно. Но рукопись была приемлемая, редакторы до цензуры тоже, конечно, поработали. И была, по-моему, еще причина.
По выражению самого Трифонова (не высказанному, но записанному дома), кругом &laquo;шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература&raquo;.  После расправы с Солженицыным власти тоже это понимали. Трифонов был нужен. &laquo;Трифонов — это Солженицын для домашнего употребления&raquo;,  говорилось тогда для своих. Он являл собой хорошую литературу в ее умеренной, лояльной форме. Трифонов устраивал верхи, предлагая произведения талантливые, но умело обходящие главные язвы общества. Он заполнял собой в литературе место тех, кого вытравили: автора &laquo;Доктора Живаго&raquo;,  Солженицына, Гроссмана, Даниэля, Синявского, самиздатовских писателей.
О достоинствах, психологической глубине, душевности прозы Трифонова опубликовано много умных и справедливых слов. Заслуга писателя в том, что он, согнувшись под гнетом обстоятельств, выработал свой язык общения с интеллигентным читателем, язык полувысказывания, некасания запретного, намека на то, что всем известно, но что печатать запрещено. Странно, однако, что он, выразитель менталитета советского &laquo;среднего класса&raquo;,  обходился без фантазии и игры. Булгаковская фантасмагория и афористичность были не его манерой. У него не присутствует юмор. И это тогда, когда реальная жизнь пенилась анекдотами, официальные мероприятия смотрелись как мыльные оперы, да и сами фигуры лидеров были пародийными.
Грешно осуждать писателя, который пытался выразить себя в том времени и шел на сделки с собой и с другими ради открытия себя читателю легальным способом. Неловко обвинять в слабости, честолюбии, компромиссах. И чем талантливей автор, тем ему простительней. Но пытаться понять, как писатели выживали в одной системе и все по-разному, — необходимо. Разложить по полочкам нашу совесть и бессовестность, бескомпромиссность и наплевизм, беду и вину. Наш конформизм — это наш исторический опыт. Читаю сейчас статьи о том, что никакой советской литературы нет и не было, — разве это постижение истины? А полки, заставленные в библиотеках мира?
Не случайно некоторые западные критики не включали Трифонова в &laquo;литературу нравственного сопротивления&raquo;.  В мрачные годы он издал и переиздал, не считая &laquo;роман-газеты&raquo;,  31 книгу. Двадцать раз его вещи печатали в толстых журналах. Скрытный и флегматичный, не борец и не инакомыслящий, оскорбительно называвший диссидентов &laquo;так называемыми прогрессистами&raquo;,  он смотрелся как вполне советский преуспевающий писатель, если хотите, литературная номенклатура. &laquo;Благополучный и процветающий Трифонов&raquo;,  — сказал о нем тогда ответсекретарь &laquo;Нового мира&raquo; Закс.
Но в то же время, с первой своей книги Трифонов стал, в определенной степени, выразителем забот той части общества, которую Солженицын назвал &laquo;образованцами&raquo;,  и части подлинной интеллигенции.
Набор его тем узок. По мнению западной славистки, он показал несчастье в советской семье, что, конечно же, немало. Человек из &laquo;прослойки&raquo; — как агитпроп окрестил лучшую часть российского общества, — он пытался отразить происходящее в этой прослойке в тухлое время. Быт, прошедшие отрезки истории, взятые до предела разрешенного. Ведь если лишнее, то похвалят за смелость и выкинут из редакционного плана. В &laquo;Нетерпении&raquo; сделана интересная попытка расследования происхождения террора в России, но умело обойдены наиболее опасные точки соприкосновения террора с Лениным. Сидя на двух стульях, он пытается вырваться из мифологии, из советского менталитета, и это ему отчасти удается. Чтобы выжить, а затем &laquo;входить в список&raquo;,  приходилось подгоняться (или позволять себя подгонять — что на практике одно и то же). За благополучие и успех платил отрывом от реальности. &laquo;Россия наедается.., — говорил он, когда все уже разваливалось, — идет испытание на сытость&raquo;.  О  какой, простите, сытости речь, когда в продмаге между нашими домами пустые полки и нужно стоять в очереди, чтобы купить гнилой картошки? Может, он имеет в виду писательскую номенклатуру, которая обеспечивалась спецзаказами в гастрономе напротив Лубянки? Но ведь он сам к ней принадлежал…
Может, Трифонов не успел развернуться по-настоящему? Не хватило лет, которые не дожил? Муза истории Клио (он называл ее почему-то богиней) рассудит, писал он, кто был прав и виноват, а мы, грешные, сочиняем, как сегодня разрешают. Осуждать за это нельзя, но не говорить об этом — значит, кривить душой и нам.
Сегодня интересно читать не только прозу Трифонова, но и статьи его критиков. Это они вытаскивали за уши положительные качества его героев, а сейчас точно так же выпячивают отрицательные. Тогда критики доказывали, что Трифонов созидал светлое будущее, сейчас — что он разоблачал. Сам он предпочитал, как сказал о нем кто-то из коллег, гомеопатическую правду.
На посвященной Трифонову секции Всемирного конгресса славистов в Херрогейте (Англия) в июле 1990 года одна советская критикесса эпохи гласности крикнула: &laquo;Трифоноведы всех стран, соединяйтесь!&raquo; Идеализация Трифонова, далекая от реального &laquo;времени и места&raquo;,  имеет быть и в западной славистике. Видимо, для объективного анализа еще не настало время.
Он часто шел на поводу у обстоятельств. К нему искали подхода молодые писатели, чтобы помог. Он редко это делал. О молодых авторах писал: &laquo;Чем скорее от них отделаешься, тем лучше&raquo;.  Даже провозгласил с трибуны некую теорию, что помогать не надо, что талантливый человек сам придет в литературу, забыв, что бы с ним самим сталось, не приподними его Федин и Твардовский. Но нужным людям, пробивным посредственностям со связями помогал. Так, он вывел в люди молодого журналиста, которого ему рекомендовали. Сын высокопоставленного отца, быстро вступивший в партию, написал пару рассказов и при поддержке Трифонова опубликовал их. Прошло несколько лет, и протеже Трифонова сделали секретарем Московской писательской организации.
Один из парадоксов биографии Трифонова в том, что писателя поддерживали своей властью именно те бездарности, которые активно топили таланты в литературе. Редактор его сочинений — секретарь Союза писателей Сергей Баруздин. Предисловия к его книгам о том, что в них святые революционные идеалы, и о том, что Трифонов хранит верность этим идеалам отцов и дедов, пишет другой секретарь Союза писателей Феликс Кузнецов. Так его приручали. Но и в трудной славе своей Трифонов все равно оставался жертвой молоха.
В семидесятые годы никто уже не требовал веры в догмы, но нужно было недюжинное умение приспосабливаться, дар соблюдать правила идеологического поведения, и эти качества у Юрия Трифонова нашлись. Он оказался подходящим внутренним интеллигентом и внешним коллаборационистом. У него даже лицо становилось похожим на их лица, когда он был среди аппаратчиков: многозначительное и ничего не выражающее. Чувство опасности его никогда не покидало. Он умело уклонялся от знакомств, которые могли повредить. Но когда много издавалось литературы о фантомной деревне, о положительном пролетариате и партийных героях, именно он пытался осмыслить нелепость и убогость существования &laquo;прослойки&raquo; — советской интеллигенции. Именно у него мы видим приход в ничтожную жизнь с мелочными заботами тех, кто воевал за всеобщее счастье, видим нравственное падение наследников героев-отцов.
К счастью, он избежал участи стать &laquo;народным&raquo; писателем, лишь числился &laquo;в обойме&raquo;.  В столицах толстые журналы с его повестями зачитывались до дыр. А в Твери я купил его избранное в нагрузку к дефицитной книге &laquo;Домашнее консервирование овощей&raquo;.  Он мог сорваться множество раз — и всегда удерживался. И при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе он сполна получал то, что многих обходило стороной. Читаю его посмертные записки — ни слова о собственных зигзагах. Он осуждает ошибки времени. Сам он в этом времени всегда прав, и это немного жаль.

<P ALIGN=»JUSTIFY»><B>Встреча в Америке</B>

<P ALIGN=»JUSTIFY»>В конце 88-го кафедра русской литературы Калифорнийского университета в Дейвисе пригласила меня читать лекции. Однажды в разговоре профессор Джим Галлант (вечером мы плавали в бассейне по параллельным дорожкам) упомянул имя Трифонова. Писатель, оказывается, побывал здесь незадолго до смерти. На следующий день мы записали воспоминания Галланта на диктофон. С разрешения рассказчика, привожу их в переводе с необходимыми пояснениями.
— Помню день в 77-м году, когда Трифонов прилетел в Дейвис, — вспоминает Джим Галлант. — Было ясно, сухо, солнечно. Точную дату посмотрим в лаборатории Олсона, на видеокассете. Там всегда аккуратно регистрируют.
По традиции здания в американских университетах названы именами людей, которые дали средства на их постройку или были известными здесь личностями. Трехэтажный Олсон примыкает к зданию &laquo;языков и литератур&raquo;,  где размещены офисы профессоров. Самый комфортабельный этаж Олсона -под землей. Здесь, в лингвистических лабораториях, можно смотреть телепрограммы более чем из ста стран, в том числе, например, российское &laquo;Время&#187;.
— Трифонова сперва пригласил Канзасский университет, — продолжал Галлант. — Это была их идея — послушать живых советских писателей. Потом его позвали в Лос-Анжелес, а оттуда профессор Елена Вайль (она была русская и похожа на цыганку) взяла его в университет Ирвайн. Через Елену Вайль я передал Трифонову, что мы предлагаем ему две лекции и хотим записать его на видеопленку, — тогда это было в новинку. Трифонов запросил большущий гонорар. По крайней мере, нам двойная плата за каждую лекцию показалась непомерной. Пришлось сговориться с кафедрой в Беркли поделить транспортные расходы. Договорились, что гость прочтет вечером общую лекцию для университетской публики, а днем в телестудии. В одиннадцать утра я встретил Трифонова в аэропорту Сакраменто и сразу повез его на ленч.
Дейвис наш лежит в золотой долине. С востока и запада на горизонте горы. Аэропорт Сакраменто минутах в пятнадцати от университета по Сто второй дороге, а затем кусок по Пятой, которая идет через все Тихоокеанское побережье от Мексиканской границы через Калифорнию в Канаду. Галлант вспоминал неторопливо, и мелкие детали мне кажутся интересными.
— Гость оказался не очень-то разговорчив. С ним приехал довольно странный парень, состоящий при нем как бы переводчиком, но тоже поразительно молчаливый.
— Может, Трифонов просто устал с дороги?
— Или Елена Вайль вытянула из него все соки, и нам ничего не осталось. До Трифонова у нее был Булат Окуджава, и она буквально держала его у себя, как в тюрьме, бесконечно расспрашивая обо всем. Она как раз сочиняла что-то о советских писателях. Думаю, она и Трифонова арестовала также.
Но если серьезно, вряд ли писатель так устал оттого, что поговорил, пусть даже несколько дней, с профессором Вайль.
Ленч устроили в профессорском клубе, в парке, на берегу речки. Заявились и несколько студентов, которые всегда ищут случая послушать живую русскую речь. Стали договариваться о программе. Общая лекция планировалась для широкой публики с переводчиком, а вторая, более специальная, для преподавателей и аспирантов, которые понимают по-русски.
Сразу уточню: широкая аудитория в Дейвисе — если выступает, например, Джон Апдайк или Курт Воннегут — несколько тысяч студентов и много профессуры. Вход недорогой, но платный. Если в гостях известный русский (не обязательно писатель) — в лучшем случае три-четыре десятка человек и, разумеется, вход свободный. А неширокая — это три-пять профессоров и три-пять аспирантов, всего шесть-десять слушателей. Правда, заинтересованных и благодарных. После ленча Трифонов сказал:
— Я ужасно устал. Так много приходится ездить!
— Но у нас с вами договор, — помрачнел Галлант. — И все уже объявлено.
Писатель был не очень дружелюбен, молчал.
— О’кей! — отступил Галлант. — Если вы не можете дать две лекции, предпочтем одну в телестудии. Нам останется на память сувенир.
На студию отправились не в лучшем настроении. Галлант попытался его поднять. Все вам здесь рады, ценят вас и любят, ласково говорил он гостю. Студенты понимают, что вы устали. Давайте попытаемся сбросить напряжение. Не огорчайтесь, будьте самим собой. Конечно, студенты не все поймут по-русски. Но будет интересно для будущих поколений смотреть на вас. В общем, сеанс психотерапии, чтобы вдохновить Трифонова. Но тот не внимал.
Гостя усадили в кресло, все расселись по местам. Трифонов огляделся с опаской. Его одутловатое лицо было мрачным. Он напоминал гиппопотама, которого против воли вытащили из воды и поместили в клетку. Включили софиты. Стало светло и жарко. Трифонов сказал:
— Ну, ладно. Что мне делать?
— Всё, что желаете, — ответил Галлант. — Может, расскажете о том, что вы пишете? Или… о том, что происходит в советской литературе?
— Не может быть! — заметил я. — Писатель приехал выступать и спрашивает, что ему делать?
— Странно, но он не был готов к лекции, — вспоминает Галлант. — Видимо, не продумал, о чем говорить, хотя проехал несколько университетов. Неужели везде так же выступал? Даже не поинтересовался заранее, чего мы хотим. А мы не знали, о чем можно и о чем нельзя спрашивать. Возникло, как мне кажется, взаимное непонимание. Между тем гость вытащил из кармана небольшую книжку и опять спросил: &laquo;Начать?&raquo; Я кивнул…
Прерву здесь воспоминания Галланта. Мы с ним отправились в лабораторию в корпусе Олсон и попросили эту видеозапись. За прошедшие годы никто не брал ее. На кассете дата: 22 ноября 1977. Уселись мы в одной из просмотровых комнаток. Стены окрашены в черный цвет, два стула и телевизор, больше ничего. Почувствуйте с нами мистическую обстановку, в которой, нажав кнопку, мы вызвали дух Юрия Валентиновича Трифонова. Он перед нами явился, шумно вздохнул и спросил с экрана, глядя куда-то в сторону, мимо нас: &laquo;Начать?&#187;
И Трифонов начал. Вот текст его выступления. Сожалею, но мне пришлось бережно отжать воду: без этого его устная речь совершенно непубликабельна. Писатель говорит вяло, с трудом, многократно повторяя и путая слова, без эмоций. Ощущение такое, будто ему самому противно происходящее.
— Это моя книга статей о литературе, — Трифонов показывает книгу. — Состоит книга из статей, которые печатались в разное время в наших газетах. В частности, тут небольшая статейка, которая была напечатана в &laquo;Литературной России&raquo;.  Там есть рубрика &laquo;Как мы пишем&raquo;.  Они обратились к ряду писателей с просьбой рассказать о том, как писатели работают. Не знаю, как в Америке, но у нас большой читательский интерес к тому, как работают писатели, собственно говоря, какова их творческая лаборатория.
Помню, в двадцатых годах (оговорка: не помню, а читал или слышал, что… — Ю.Д.) издавалась такая книга. Были напечатаны ведущие тогда писатели: Алексей Толстой, Горький, Замятин, Бабель, Пильняк, Булгакова там, кажется, не было, Всеволод Иванов, Лидин, Зощенко, Тынянов. Каждый по-своему писал. Одни всерьез, другие, так сказать, по-научному подходили к вопросам: когда вы больше любите работать: утром, ночами или вечерами, курите ли вы. Алексей Толстой шутил: главное для писателя во время работы — мягкий желудок. Надо очищать желудок. А некоторые отвечали, как немцы говорят, со звериной серьезностью. Когда ко мне обратилась &laquo;Литературная газета&raquo; (оговорка: выше была &laquo;Литературная Россия&raquo;.  — Ю.Д.), я не смог шутить и всерьез к этому подошел.
Писатели, мне кажется, делятся на две основные категории. Одни — графоманы, которые начинают ощущать себя писателями с раннего детства и посвящают этому жизнь. Вторые приходят в литературу из других профессий. Это часто бывает еще более удачно. Чехов был врачом, Булгаков врачом. А некоторые у нас, как ни странно звучит, даже учатся на писателей. Литературный институт — загадочное учреждение. Непонятно, нужен он или не нужен. Я учился там, но когда рассказываю, встречаю усмешки. А Пушкин учился в Литературном институте? А Горький? Ну, и зачем нужен институт?
Это, пожалуй, самый маленький институт в Союзе. Он создан был Горьким в 1934 году. Там человек 80 на всех курсах. Академическая программа та же, что в университете. Но кроме того, творческие семинары. Я учился после войны. Были Федин, Паустовский, Леонов, Катаев, поэты Сельвинский, Антокольский. Мы читали свои произведения, обсуждали. Нужно было это или нет? Я до сих пор не знаю.
Я себя считаю графоманом и все равно литературой бы занимался. Этот институт окончили Солоухин, Тендряков, Бакланов, Бондарев, Винокуров, Симонов, Казаков, Евтушенко, Ахмадулина и так далее. Много писателей советских там училось. Это не доказательство, что институт полезен, но какая-то польза от него, безусловно, была. Не от академической части: в университете давали лучшее образование. Там было, во-первых, общение с писателями, а во-вторых, общение друг с другом. Помню, первый и второй курсы были очень плодотворны. Мы ощущали большой внутренний рост. Мы очень многое понимали. Потом это замедлялось, конечно.
Я окончил этот институт в 49-м году. Там начал писать свою дипломную работу роман &laquo;Студенты&raquo;.  Она вышла в 50-м. Сейчас эта книжка как бы и не моя. Но в те времена мне казалось, что я стал писателем. Понимаете, было довольно трудно противостоять каким-то обстоятельствам, потому что я получил премию сразу же. Книжка была официально одобрена, вышла за границей. Сейчас эта книжка для меня как бы не существует. Писатель, я считаю, не должен отказываться от своих книг, но может уходить от них очень далеко, что я, собственно говоря, и сделал. Ну вот, я вам прочитаю из статьи…
Далее Трифонов, не глядя на слушателей, безо всякого выражения монотонно читает по книге о том, какие советы давали ему писатели старшего поколения. Видно, что текст ему самому надоел, если не противен, ибо читает он одно и то же, каждый день. Прочитав кусок, гость отрывается от книги:
— Тут надо сказать два слова. Паустовский — писатель у нас очень популярный, а как прозаик — не мой кумир. Я считаю, у него много слабостей. Он чересчур романтик. Но в своей гражданской позиции и в литературном кругу, в котором мы находимся, он проявил себя хорошо и был настоящим учителем для многих своих учеников.
<DIV ALIGN=»JUSTIFY»>Затем Трифонов читает еще отрывок из той же книги. И комментирует:
— Тут опять надо сказать два слова. После книги &laquo;Студенты&raquo; у меня был трудный период, когда писать по-прежнему я не хотел, но нового стиля и нового пути не находилось. Я поехал в Туркмению, на стройку, в пустыню Кара-Кумы. Прошло несколько лет, прежде чем вышла следующая моя книга — рассказы, связанные с этой поездкой…
Читает он дальше о том, как подражал Паустовскому, выписывая детали, а потом назвал эту литературу &laquo;пахло мокрыми заборами&raquo; (цитата из Паустовского). Не объясняет, почему тот так писал и как выжил на своей романтике, далекой от жизни. Кстати, &laquo;пахло мокрыми заборами&raquo; — очень точно подмеченная деталь, ирония тут зряшная. Затем Трифонов поражает американских слушателей откровением: писателю надо иметь, что сказать. Временами он останавливается, пролистывает наугад несколько страниц и снова читает. Потом обращается к слушателям:
— Вот, собственно говоря, такие отрывки. Мне кажется, вам может быть понятен довольно трудный путь, который мне пришлось преодолеть.
Далее, что уж совсем странно, Трифонов зачитывает вслух интервью с самим собой, опубликованное в журнале &laquo;Москва&raquo;: о своих любимых литературных героях, среди которых Раскольников, Остап Бендер, а из времени революции и гражданской войны Григорий Мелехов и Аксинья. Трифонов оправдывается, что отрицательные фигуры нравятся ему лишь тем, как они изображены. Затем писатель говорит:
— Я могу еще что-нибудь почитать, а если не хотите, то спрашивайте…
Джим Галлант вспоминает:
— Взглянул я на часы, когда он кончил, и растерялся. Ничего живого, нового, никакого анализа происходящего там в литературе. Ничего похожего на лекцию или дискуссию. Может, ему жарко? Трифонов переспросил: &laquo;Ну, читать дальше?&raquo; И я поспешно ответил: &laquo;Хватит, хватит…&raquo; Наступила неловкая пауза. Некое разочарование или, мягче, недоумение. Камеры выключили, и Галлант спросил:
— Хотите на себя посмотреть?
Тогда это было довольно необычно — увидеть себя. Дома &laquo;видюшников&raquo; даже в Америке почти не было.
— Нет, нет, — отозвался гость.
— Сделаю вам копию, — сказал Галлант, чтобы Трифонов был уверен, что не сказал чего-либо неположенного.
Опасного, однако, гость абсолютно ничего не вымолвил. Лекция продолжалась 32 минуты. Половина этого времени — паузы и бесчисленные &laquo;так сказать&raquo;,  &laquo;вообще-то&raquo; и &laquo;собственно говоря&raquo;,  которые я, уж извините, выкинул. Лектор получил конверт с гонораром в четырехкратном размере, в том числе и за лекцию, которую он не читал: чек гостю не годился, и один из профессоров упаковал в конверт свои наличные. Позже Трифонов, как положено, аккуратно сдал бґльшую часть валюты в советское посольство в Вашингтоне.
Теперь я позволю себе отступление о писательских выступлениях вообще.
Считается (и в России, и в эмиграции), что хороший писатель и выступает с блеском юмора и умно. Однако умение держать аудиторию, вовремя находить и предъявлять зрителю экспромты, пускай давно отрепетированные, артистизм даны не каждому. Умеющих выступать писателей, прямо скажем, немного. Но и они, как правило, не придерживаются темы. Большинство же перечисляет названия своих книг с кратким содержанием. Читают старые рассказы, не отрывая глаз от бумажки. Иные приносят толстую рукопись и, усевшись за стол, долго пролистывают, почитывая бессвязные куски. Публика в изумлении переглядывается, а писатель принимает это за знаки восторга. Понимаю читателей, которые зевают, встают и уходят.
Дара выступать Трифонов был лишен начисто. Однако причина разочарования слушателей лежала глубже.
Было несколько русских писательских имен, знакомых американским студентам. Слависты на кафедрах знали, разумеется, больше. Долгие годы многие в Америке считали Трифонова автором одной породы, скажем, с Кочетовым или Бондаревым. Но после появления &laquo;Дома на набережной&raquo; этот писатель был, так сказать, переведен на другой уровень. Именно такого Трифонова и пригласил университет. Иными словами, ждали от него больше, чем от других советских визитеров. Похоже, однако, что сам он к этому не был готов и послушно выполнял жвачную миссию. Говорю это опять-таки не судя его, но чтобы точней понять, что происходило.
Трифонов между тем опять заявил: он устал и хочет в отель. Конечно, номер ему был заказан в тихой гостинице на зеленой улице, и Галлант гостя отвез. Хотя вечерняя лекция была назначена и широко объявлена, на дверях пришлось написать, что она отменяется.
Через три часа, как договорились, Галлант вернулся в гостиницу. Ресторан Ларри Блейка находился напротив нового кино и был тогда одним из самых приятных в городе. На обед в честь Трифонова собралась вся Русская кафедра (человек пять) и несколько эмигрантов. Утром все огорчились, что лекция сорвалась, но теперь были даже рады: опять скука, вряд ли кто пришел бы. С Трифоновым сидел молчаливый переводчик, как оказалось, просто аспирант из Канзаса, а не то, что вы подумали. К славистам подсоединился Анджей Бржеский, профессор экономики.
— Вы поляк? — спросил Трифонов. — Где вы выучили русский?
— В советском лагере под Бологое, — улыбнулся Бржеский.
Трифонов поперхнулся. А хозяева поспешили быстрей сменить тему.
Гость продолжал жаловаться: ему приходится здесь читать лекции каждый день, и завтра опять — в Беркли. Разговор за столом продолжался осторожный и потому еще более тоскливый.
— Время было такое, — извиняет Трифонова Галлант. — Хмурое. Он боялся говорить, и мы старались не поднимать никаких злободневных вопросов. Один раз у Бржеского проскочило имя Солженицына, и мы зашикали:
— Только не об этом!
Получилось, пригласили за деньги, чтобы рассказать Трифонову о погоде в Дейвисе. Литературная Америка прошла мимо него, он не знал ее и не пытался понять. А об эмигрантской литературе и говорить нечего. Пообедав, Трифонов поднялся из-за стола, расправил руки:
— Ух, как я устал!
— Тогда пойдемте, я вас провожу в отель, — вызвался Галлант. — Здесь рядом.
По дороге гость остановился у кино:
— А что тут идет?
— &laquo;Смерть в пустыне&#187;
— О чем это?
— Не знаю, какой-то боевик.
— Во, здорово! Давай сходим, — он почему-то перешел &laquo;на ты&#187;.
Несколько минут назад Трифонов почти умирал, но вот Галлант купил билеты, и они уселись в пустом зале. Примитивный фильм с бесконечной пальбой и множеством трупов. Переводчик спросил:
— Вам переводить?
— Не надо, — сказал Трифонов. — Так все понятно.
Он стал похож на ребенка.
— Смотрите, как снято. Замечательно!
Его восхищали детали, краски, звуки. Но едва экран потух, гость опять надел панцирь.
Пришли в отель. Славный, уютный номер с балкончиком. Трифонов сел на кровать и снова сделался существом, запертым в клетку. Галлант напомнил ему, что заедет за ним спозаранку — отвезти в Беркли.
— Почему он пришел в такой восторг от глупого кино? — спрашиваю я. — Он, интеллигентный человек…
Галлант пожимает плечами.
— Может, просто хотел немного отдохнуть от разговоров с тупицами-американцами? Наверно, ему тоже было тоскливо с нами. Он оказался заложником собственных лекций.
Если не считать кино, в глазах Трифонова любопытство возникло только раз. Один университетский специалист по сравнительной литературе оказался коллекционером. Хохмы ради он собирал переводы романов, авторы которых получали сталинские премии. Лежали у него и &laquo;Студенты&raquo;.  Трифонов оживился, услышав о том, что он экспонат. Галлант сбегал в библиотеку, сделал ксероксы &laquo;Дома на набережной&raquo; и еще чего-то. Показал их Трифонову. Тот смутился, решив, что это Самиздат. Галлант объяснил: это из советских журналов. Тогда автор надписал: &laquo;Дружески. Юрий Трифонов&raquo;.  Те, у кого сохранились книги с его дарственной, добавлю я, посмотрите: он всем, не мудрствуя лукаво, надписывал слово &laquo;дружески&#187;.
С утра Галлант, Трифонов и переводчик мчались по Восьмидесятой дороге на Запад, в сторону Сан-Франциско. Гость молчал, и тактичный Галлант не знал, о чем его спрашивать. Накануне к Трифонову пришли двое молодых парней, русских эмигрантов — познакомиться. Наверно, они задавали ему наивные или глупые вопросы, — им просто хотелось поговорить с редким тогда соотечественником.   Теперь в машине Трифонов вдруг спросил:
— А кто те жалкие существа?
Галлант объяснил.
— Странные ребята…
— Мне тоже кажется, странные, — согласился Галлант. — Немного чокнутые… Согласно закону в Америку эмигрируют советские евреи. Один из этих ребят русский, да еще антисемит. И с ним трудно говорить, трещит, как пулемет.
— Это медицинский термин, — сказал Трифонов, — страдать пулеметностью речи.
— Иногда, — осторожно заметил Галлант, — Советский Союз просто высылает ненужных людей.
Трифонов подтвердил:
— Высылают мусор, упаковочный материал.
— Но некоторым людям там невозможно жить. И здесь им очень трудно: приходится привыкать к американскому стилю жизни…
В общем, кое-как скоротали час дороги. А когда приехали в Беркли, хозяева тамошней Славянской кафедры сразу повели его в ресторан на ленч. Вроде гость немного оживился.
— А сам он что-нибудь спрашивал? — пытался выяснить я. — Может, о жизни в Калифорнии? О проблемах? Или что-нибудь забавное рассказал? Ну, хотя бы невинный московский анекдот?
— Нет! Ничего не осталось от встречи с ним, кроме ощущения скучищи. Никто из писателей ни до него, ни после — а кто у нас только ни бывал — не навевал такой зеленой тоски.
Слушал я воспоминания о лекторе-мученике и думал: Бог с ним, с замечанием гостя, что беженцы с родины — упаковочный материал; может, он так в душе вовсе и не считал, а сказал для посторонних ушей, на всякий случай. Важней другое. Вот пригласили Трифонова в Канзасский университет на три недели прочитать шесть лекций и оставили еще на три недели: поездить и выступить в разных местах. Набоков по такому случаю писал лекции заранее, а Трифонов, знавший несколько английских слов, на что рассчитывал?
У меня было состояние соучастника. Говоря с Галлантом, я задним числом чувствовал вину за коллегу. Для чего было лететь через полсвета, не подготовясь хотя б к одной интересной беседе? Чего надрываться, скача по университетским кампусам, чтобы вслух почитать несколько старых печатных страниц, имеющихся в любой американской академической библиотеке?
Сдав видеопленку, я заглянул в университетскую библиотеку, набрал на компьютере Trifonov, поднялся на лифте и снял с полки брошюрку &laquo;Продолжительные уроки&raquo;.  Сел на пол, как делают студенты, и стал читать. Оказалось, почти все устные добавки Трифонова к его чтению тоже в книге изложены.
Вспомнил мысль Трифонова: писатель не может отказаться от того, что опубликовал. Почему ж не может, если стыдно, неправильно или просто глупо, если давит бремя совести?
Писателя-лектора Трифонова пригласили в Америку услышать о том, что происходит в современной советской литературе, а он не рассказал даже про то, что говорилось открыто. Не промолвил ни слова на тему, ради которой его пригласили, ни намека о действительной ситуации, чтобы помочь американцам понять, поддержать, наконец, таких, как он.
И тут мы добираемся до сути. Не Трифонов, конечно, решал, ехать ему в Америку или нет. Приглашение обычно не имело значения, о нем и не сообщали получателю; иногда оно играло даже отрицательную роль. Стало быть, имелась причина послать именно его. Когда Трифонов вернулся из Штатов, в &laquo;Иностранной литературе&raquo; появилось обширное интервью.
Трифонов говорит, что путешествие в США его пугало, потому что он ехал один, да еще без знания языка. Но там ему дали переводчика. В начале он сообщает, что его пригласили лектором, а в конце — что профессором (он так и не понял разницы, весьма существенной для американской высшей школы), на деле же он не был ни тем, ни другим. В университете штата Канзас гость провел всего шесть бесед, конечно же, о литературе после ХХ съезда партии: о революционной и военной тематике, о писателях-деревенщиках и о себе. В других выступлениях он обсуждал свои переводы на английский (заметим: без знания языка; значит, кто-то подготовил эту дискуссию, выступавших и пр., а он слушал, как другие говорили).
В интервью Трифонов, как было положено, перечисляет ужасы Америки: мрачность городов, отсутствие пешеходов, преступность, наркоманию, бегство людей из Америки от невыносимого существования и &laquo;стандартизации жизни&raquo;.  С другой стороны — в Америке растет русская пшеница и — растет интерес к русскому языку. Однако слависты в Америке — &laquo;бедняги&raquo;,  говорит Трифонов. Они вынуждены писать диссертации на &laquo;проходные темы&raquo;: религия, Достоевский, Чехов, вместо того, чтобы писать о грандиозных успехах советской литературы.
За поездку в США он не встретился ни с одним американским писателем, а эмигрантов боялся, как огня. Самой большой радостью, вспоминает он, оказалась там его встреча в Нью-Йорке с группой официальных советских писателей, которые жили в той же гостинице. Остальное время он грустил. &laquo;Не раз за время своего пребывания там я возвращался к мысли о том, что это страна очень большого беспокойства, иногда мучительного беспокойства&raquo;,  — говорит Трифонов и поясняет, что жизнь в этой стране — погоня за призраками, а суть существования — страх. &laquo;Америка находится в состоянии тяжелого и долгого кризиса&#187;.
Разумеется, не ради этой убогой пропаганды послали Трифонова, а затем опубликовали интервью. Тогда для чего же? То и другое делалось в связи с выходом в США в переводе на английский книги &laquo;Леонид Брежнев. Страницы из жизни&raquo;.  Трифонова отправили возбуждать интерес к советской книге. Он встретился в Нью-Йорке с издателем Брежнева Майклом Кордом. В центре интервью Трифонова &laquo;Иностранной литературе&raquo; — рассказ о том, как издатель в восторге показывал макет книги Брежнева Трифонову, говорил, как горит желанием &laquo;приехать в Москву, чтобы вручить экземпляр Л.И.Брежневу, когда она выйдет в свет&#187;.
Но была и еще одна задача у Трифонова в его поездке по Америке, он ее несколько раз касается в интервью. Он явился в США живым представителем мифа о советской литературе. В разгар борьбы с инакомыслием он был послан туда как экспонат. И демонстрировал собой и в своих выступлениях, как он сам сказал, &laquo;простую истину: настоящая русская литература творится советскими писателями, живущими и &laquo;официально&raquo; печатающимися в своей стране&#187;.
Хочется думать, что эти слова вписали в редакции, но проверить это не можем. Даже если это так, все равно остается фактом, что за американские деньги Трифонов демонстрировал советский блеф, так называемый &laquo;дух Хельсинки&raquo; и выступал в качестве борца против Самиздата, Тамиздата и диссидентства. Как раз в те дни, когда его возили по Калифорнии, мы переснимали в Москве на микропленку рукописи, чтобы спасти от изъятий при обыске и переправить за границу.
Видимо, власти остались довольны, ибо, вернувшись из Америки, Трифонов опубликовал интервью, и вскоре его снова послали за рубеж, считая, видимо, такие его поездки не только не опасными но идеологически полезными. После смерти Трифонов удостоился вполне номенклатурного увековечивания для особо полезных власти лиц: в его честь советский корабль был назван &laquo;Юрий Трифонов&#187;.
Хорошо ли возвращаться к забытому? Сам Трифонов считал, что прошлое нельзя изъять из настоящего, о чем написал в романе &laquo;Время и место&raquo;.  &laquo;Надо ли вспоминать? — спрашивает он себя. — Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет&#187;.
Теперь, обдумывая шаг за шагом трифоновское житие, я спрашиваю себя: а что лучше — сотрудничество, появление урезанных, &laquo;не своих&raquo; произведений Трифонова или, допустим, писание в стол? Попытки сказать публично минимум или обречение себя на молчание? Как было отмечено, Трифонов писал, что все, написанное в сороковые годы, то есть перед ним, было &laquo;не литература&raquo;.  Опасная для писателя позиция, ибо дает право послетрифоновскому поколению писателей времени гласности сказать то же самое о написанном Трифоновым.
— Попытаюсь объяснить, — размышлял Галлант. — Он старался в литературе делать все чисто. А остальное были экскременты, без которых не может жить ни одно живое существо.
Нельзя не отдать должное американским интеллигентам: они всегда готовы вас извинить. И даже предложат способ оправдания, чтобы вам чувствовать себя прощенным.
Думаю, причина популярности прозы Трифонова, его влияние на своего читателя того времени объясняются пониманием читателем, таким же недиссидентом, как Трифонов, трудностей публиковать посильный максимум правды. То был взаимный вынужденный конформизм, тактика понятных обеим сторонам мелких хитростей улавливания и додумывания недосказанной правды. А ложь его читатель пропускал, прощал, сознавал, что так надо.
В этой же недосказанности, между прочим, и заключается причина того, что Трифонов, важный для нас, так и остался неинтересным, непонятным американскому, да и вообще западному читателю. Он давно не переиздается, хотя у него были хорошие переводчики. Неторопливое повествование о нюансах чужой жизни оставляет американца холодным. Английский Трифонов нуждается в постоянном объяснении, что, где и почему не сказано, пропущено, подразумевается. Автор не виноват, но и читатель не виноват тоже.
Талантливый, большой писатель, Трифонов пытался освободиться от обязательной советской мифологии, а расплата была — компромиссами. Понимать, как делалась тогда литература, как готов был сгибаться автор, чтобы иметь выход к читателю, думается, необходимо. Ведь именно в этой частичной, но необходимой искренности значение Юрия Трифонова, роль его в оттепели, место, прочно занятое им в истории русской литературы двадцатого века.
Когда Трифонов умер, ему было только пятьдесят шесть. Почечные болезни не вдруг возникают. И необходимость в операции тоже. На беду, Трифонов в Калифорнии только устал, но худо с почкой ему сделалось не в Дейвисе, а в Москве. Случись то в Америке — отвезли бы в университетский медицинский центр и сделали операцию. Умер-то он из-за низкого уровня отечественной медицины: тромб после операции. В США через день Юрия Валентиновича подняли бы, а через неделю был бы здоров и долго еще жив. Жаль, частица &laquo;бы&raquo; эффективна только в тексте. В жизни она не помогает.