Время и место Юрия Трифонова

Чтобы понять и сказать полную правду о Доме на набережной и его обитателях, Юрию Трифонову надо было бы стать Павликом Морозовым: осудить и обесславить своего расстрелянного отца. Но Павлики Морозовы не пишут хороших книг.

В декабрьском номере «Нового мира» за 1969 год была напечатана повесть Юрия Трифонова «Обмен». Это был не просто блестящий литературный текст, но и важнейший идейный рубеж. Трифонов обозначил собою — точнее, последним периодом своего творчества — эпоху семидесятых. Начал и завершил эпоху мощную, странную и до сих пор очень влиятельную в общественном сознании. Над шестидесятниками смеются, семидесятые годы вспоминают с всё большей и большей ностальгией; само слово «застой» уже считается некорректным — предпочитают говорить об апогее и апофеозе советской истории.

Трифонов уместился в семидесятые, как перстень в футляр. Семидесятые начались 20 августа 1968 года, закончились 10 ноября 1982 года. «Обмен» был напечатан через полтора года после подавления Пражской весны. Автор скончался за полтора года до смерти Брежнева. Далее была быстрая смена дряхлых генсеков, перестройка, распад СССР — и, главное, распад той идейно-художественной парадигмы, которая казалась Трифонову незыблемой и в укрепление которой он внёс весьма значительный вклад.

Помню потрясающее впечатление, которое произвёл на меня «Обмен», — более сильное, чем «Мастер и Маргарита» (журнал «Москва», 1966—1967). Гораздо более сильное, чем великолепный триптих преобразившегося Валентина Катаева (как тогда говорили, молодого Катаева) — «Святой колодец» (1965), «Трава забвенья» (1967) и «Кубик» (1968). Деревенскую прозу я тогда почти не читал. Вернее, проглядывал, но эти авторы мне совсем не нравились. Ибо я их воспринимал — наверное, не совсем справедливо — как реакционеров. Потому что в полемике «Нового мира» с «Октябрём» и «Огоньком» я был, естественно, на стороне Твардовского, а не Кочетова и Софронова.

Однако я уже прочитал напечатанный на папиросной бумаге роман Солженицына «В круге первом». Конечно, я был поражён мощью и масштабом этой книги, а в особенности той жуткой действительностью, которая открылась мне. И конечно, раньше я читал «Один день Ивана Денисовича» и «Правую кисть» (тоже в самиздате).

Трифонов не только выдержал это сравнение — с Булгаковым, Катаевым и Солженицыным. Он легко их победил — в моей душе, разумеется. И, полагаю, в душах огромного большинства интеллигентных советских горожан, не задетых обеими ветвями диссидентства, демократической и националистической.

Помню, как я сказал своей маме: «Трифонов не остановится на «Обмене». Он ещё напишет несколько прекрасных вещей. Он станет очень знаменит. Он вообще станет нашим лучшим писателем». Я это сказал просто так, от души. Я в самом деле так думал. Недели через две мама сказала: «Я видела Юру Трифонова, я ему передала, что ты сказал. Он прямо весь расплылся, покраснел от удовольствия!»

Думаю, что ему не просто был приятен комплимент от юного почитателя. Тут дело было несколько глубже. Помню ещё один мамин рассказ. Нина Нелина, первая (погибшая в 1966 году) жена Трифонова, рассказывала моей маме. Дело было в конце пятидесятых. Ранняя слава Трифонова — автора повести «Студенты» — уже схлынула. Вот Нина рассказывала: «Представляешь себе, подружка говорит мне: «Ты среди писателей вращаешься, познакомь меня тоже с каким-нибудь писателем, я тоже хочу за писателя замуж. Ну, я не прошу какого-нибудь знаменитого или гения, а вот так — простого такого, нормального, среднего писателя. Ну как твой Юрка, например».

Возможно, таково было самоощущение самого Трифонова. Есть живые классики — Симонов, Федин, Леонов. Есть молодые авторы «лейтенантской прозы» — Бондарев и Бакланов, есть писатели-деревенщики. Ещё не выдохлись поэты-шестидесятники. Обо всех о них спорят в журналах. Ещё есть хмурый Солженицын. Есть диссиденты-самиздатчики. И есть огромное большинство «простых, нормальных, средних писателей». Обыкновенных. Хороших, но никому особенно не интересных.

Тем более что роман Трифонова «Утоление жажды» (1963) и его отличные рассказы середины 1960-х — всё это было принято читателями и критиками весьма благожелательно, но тоже так, нормально. Но вот вышел «Обмен» — и Трифонов второй раз в своей жизни проснулся знаменитым. Первый раз — в 1950 году, после «Студентов», когда выпускник Литинститута опубликовал свою повесть в «Новом мире», получил Сталинскую премию и целые мешки восторженных читательских писем.

Потом наступила долгая пауза.

«Обмен» сразу сделал Трифонова советским писателем номер один. Об этом говорили восторг и ярость, с которыми читатели и критики набросились на эту маленькую повесть (а также на следующие вещи Трифонова, до «Другой жизни» включительно). Ругали и хвалили Трифонова за одно и то же — за быт. За то, что его герои живут мелкой и до обидного приземлённой жизнью. Недовольны по мелочи, ссорятся по мелочи и счастливы тоже по мелочи. Обменять квартиру, защитить диссертацию, получить прибавку к жалованью, устроить сына в институт. Одолжить у брошенной женщины деньги на лечение матери. В санатории переспать с медсестрой, а потом чинно вернуться к жене. После смерти мужа тут же найти себе женатого, но очень умного и доброго друга. «Где же большие цели? — спрашивали критики, в том числе и неглупые. — Как не стыдно писать о тупых, злых мещанах?»

Люди узнавали себя и брезговали собою узнанными.

Трифонов с добродушной серьёзностью объяснял, что слово «мещане» ничего плохого в себе изначально не содержит, оно означает «горожане». И никаких «мещан в плохом смысле слова», то есть людей тупых и злых, в его повестях нет. «Но ведь и в самом деле, — писал Трифонов в каком-то интервью, — отрицательная Лена из «Обмена» вовсе не отрицательная. Не изменяет мужу, не предаёт друзей, не обвешивает покупателей. Она любит мужа и дочь, заботится о семье, её ценят на работе, она даже соавтор учебника!» (цитирую по памяти, но близко к тексту). Конечно, Трифонов посмеивался над своими критиками. Ему важно было не кто человек снаружи, а что он такое внутри, в душе. Трифонов принёс в советскую литературу — подарил советскому читателю — долгожданную психологичность и многомерность.

Кстати говоря, все или практически все герои Трифонова — именно герои, за исключением фоновых персонажей, — люди худо-бедно интеллигентные. В обоих смыслах слова. Люди думающие и люди умственного труда. Научные сотрудники, литераторы, преподаватели, служащие, старые большевики на пенсии.

О старых большевиках чуть позже.

Трифонов пишет о «чистой публике» — опять же в обоих смыслах слова. О «чиновниках не ниже титулярного», как выразился Чехов в знаменитом письме к Киселёвой. И о людях в общем и целом благоустроенных, даже если они живут в коммунальных квартирах. Быт — он, конечно, тяжёлая штука, но герои Трифонова бытом не сломлены и неустанно его улучшают, приспосабливают под свои желания и нужды. В этом кардинальное отличие Трифонова от пришедших позже Людмилы Петрушевской и Нины Садур, где быт равен бытию. Трифоновские же герои живут всё-таки чуточку над бытом. Бытовое неустройство им мешает думать и чувствовать. Оно, это неустройство, занимает некое досадное место в их жизни. Но быт, разумеется, не определяет их мыслей и чувств. Герои Трифонова мыслят работой, любовью, историей, моральными категориями — а не очередями, нехваткой денег, протекающим потолком, тараканами и больной собакой, как герои упомянутых писательниц.

В этом смысле Трифонов — писатель полностью советский. Или, если угодно, писатель эпохи модерна (не в смысле «стиль модерн», он же art nouveau, а в смысле «индустриальная цивилизация»). Со свойственным модерну чётким разграничением души и тела, верха и низа, осмысленного бытия и бессмысленной повседневности. Поэтому не надо обманываться «бытовизмом» Трифонова — он-то как раз писатель возвышенный, решающий большие проблемы, вышивающий крупный узор, но — на мелкой канве реальности. И в этом он, конечно, на сто голов превосходит большинство советских писателей (и «простых, нормальных, обыкновенных», и даже выдающихся), которые создавали в своих романах и рассказах какой-то малоузнаваемый мир, удобный и красивый.

После «Другой жизни» Трифонов напечатал роман «Дом на набережной» и большую повесть «Старик» — это уже был другой заход и замах. То, что едва проблёскивалось в «Обмене» и «Другой жизни» в виде реплик и отрывочных воспоминаний дедушек-бабушек, вышло на первый план. Это была искренняя попытка осмыслить русскую катастрофу. Или хотя бы поговорить о ней. Если в «Старике» представлен первый акт трагедии — сама революция и красный террор, то в «Доме на набережной» — её четвёртый акт, судороги сталинского режима («борьба с низкопоклонством перед Западом»).

Старые большевики не случайно мелькнули в «Обмене».

Тема революции, террора и репрессий была Трифонову понятным образом близка. В 1967 году в «Политиздате» вышла его документальная книга «Отблеск костра», рассказ об отце писателя, Валентине Трифонове, председателе Военной коллегии Верхсуда (уничтожен в 1938 году). Брат его, дядя писателя, командарм Евгений Трифонов, был расстрелян в 1937 году. Двоюродный дядя по матери — высокопоставленный советский юрист Арон Сольц, прозванный «совестью партии», в 1938 году насильно отправленный в психбольницу и безвестно умерший в апреле 1945-го.

Должен был произойти какой-то расчёт с прошлым. Двойной расчёт. Во-первых, с режимом, который погубил отца и дядю, выгнал семью из Дома на набережной, из чести и богатства в нищету и ничтожество. Во-вторых, с самим собою, с книгой «Студенты» (1950), где так называемая борьба с низкопоклонством описана со всем восторгом юного сердца.

«Дом на набережной» — это как бы новая версия «Студентов». Тот же филфак в конце сороковых. Но милый, искренний Белов стал хитрым и подловатым Глебовым (фамилия звучит как анаграмма). Гнусный низкопоклонец Козловский превратился в Ганчука, который вызывает сочувствие, а его гонители, наоборот, омерзение. Белов просто расстаётся со своей девушкой — Глебов предаёт свою возлюбленную.

Мы всё никак не доберёмся до старых большевиков.

Но сначала кинем быстрый взгляд на русскую советскую литературу шестидесятых.

К тому времени в нашей литературе обозначились три главных идейных потока.

В СССР, который десятилетиями жил в тяжелейшем социально-политическом расколе (на красных и белых, на пролетариев и «бывших», на ленинцев-сталинцев и троцкистов-бухаринцев), говорить об идейных потоках, увы, необходимо, хотя и противно. Куда приятнее говорить о поэтике и стилевых взаимовлияниях. Хотя, наверное, почти во всех странах есть литература правая и левая, почвенническая и космополитическая, традиционная и авангардная. В СССР в шестидесятые годы сформировались три литературы — советская, антисоветская и, так сказать, внесоветская.

Советская литература признавала предложенную властью идейную парадигму как данность. Таково было подавляющее большинство тогдашних литераторов.

Антисоветская изо всех сил с нею боролась. Это были единицы — Солженицын, Шаламов, Синявский и Даниэль, Аркадий Белинков. Простите, если кого не упомнил. Но важнее всего была тут не борьба с советской властью, не обличение её пороков, а именно неприятие официального воззрения на отечественную историю и советское общество.

Внесоветская представляла собою попытку вообще из неё выпрыгнуть, писать, как будто ты не советский писатель, а американец в Париже. Примерно так старались писать Аксёнов и Гладилин, Венедикт Ерофеев и молодой Катаев. Отчасти даже Нагибин.

Трифонов — безоговорочно советский писатель. Он не существовал вне правил русско-советского литературного поведения, то есть не мог отказаться от политического высказывания. Собственно, концентрация на повседневности и была таким высказыванием: просто жизнь — вот предел, очерченный для добрых граждан. «Внесоветская литература» молодых космополитичных шестидесятников и примкнувшего к ним Катаева была другой — стилистическая фронда, осторожные насмешки над авторитетами, обращение к запретной русской философии. Трифонов называет эту философию «Леонтьевы, Бердяевы и прочие Белибердяевы» и принципиально не касается текущей политики.

Вот, собственно, кредо семидесятых: молчи, занимайся собой. Собой, своими делами, понял?

Что касается советской истории, то он принял официальную, точнее говоря, официально никогда не отменённую концепцию: добрые и честные люди (ленинцы) совершили революцию и победили в Гражданской войне, а потом пришли злые и подлые люди (сталинцы) и уничтожили добрых и честных.

Конечно, жизнь сильнее доктрины, особенно у такого писателя, как Трифонов. Кошмарная реальность коммунистического террора 1920-х прорывается на страницы «Старика», проскакивает фразами в «Доме на набережной». Но русский, а за ним и советский писатель не может только показывать, он непременно должен объяснять. И тут Трифонов, проникновенный мастер психологических подробностей, точнейший аналитик тончайших мотивов поведения, — тут он вдруг начинает говорить о тектонических сдвигах истории, и уподобляет общественные конфликты столкновению наэлектризованных грозовых туч. То есть вдруг переходит на безличный, какой-то метаисторический уровень.

И это понятно. Человечески, психологически понятно. Трифонов остаётся верным, любящим, тоскующим сыном своего расстрелянного отца. Сыном честного коммуниста-ленинца, которого уничтожили сталинские перерожденцы. Понять, принять и вслух сказать, что в 1937 году старый пахан натравил новую банду на банду прежнюю, он не мог. И уж тем более не мог позволить себе вспомнить, что ленинская гвардия поубивала не меньше народу, чем сталинские соколы.

Ужасный парадокс: чтобы понять и сказать полную правду о Доме на набережной и его обитателях, Трифонову надо было бы стать Павликом Морозовым: осудить и обесславить своего погибшего отца. Но Павлики Морозовы не пишут хороших книг.

Писательская сила Трифонова именно в его исторической ограниченности, как сказал бы старый марксист Ганчук из «Дома на набережной».

Поэтому так хорошо у него получались старики закалки двадцатых годов, твердокаменные старухи-моралистки, старые большевики, престарелые бомбисты, народовольцы и прочие идеалисты, готовые ради своего благородного нетерпения столкнуть страну в кровавое болото. А в быту умеющие поднять отношения сына и невестки на невиданную принципиальную высоту и дать смертный бой мещанству.

Видно было, что своих ровесников Трифонов очень хорошо понимает, точно оценивает, безжалостно анализирует. И довольно часто осуждает. Хотя они, в сущности, неплохие люди, как он сам признаёт. А стариков — тех, которые когда-то в кожанках и с маузерами, а теперь в пижамах и с газетками, — их он любит. Несмотря ни на что. И, конечно же, он понимал, несмотря на что. «…И это было слитно, не разодрать, как два разноцветных куска пластилина, скатанных в шар» («Дом на Набережной»).

Проницательный историк и талантливый писатель — разные профессии.

Я не согласен с Трифоновым политически и исторически.

Но я обожаю его как писателя. Когда я недавно перечитал «Время и место», то снова поразился — ни одного пустого абзаца, ни одной проходной фразы.

И я очень рад, что он не стал историком или борцом, как Солженицын или Белинков. Тогда не было бы у нас писателя Трифонова.

А ещё я благодарен судьбе, что виделся и разговаривал с ним. Два раза довольно подробно. Всего два раза. Мы были соседями по даче, он жил напротив, через аллейку, я дружил с его дочерью и зятем, но мне было как-то неловко. Однако два раза случилось. Помню, я его спросил: «Кто сейчас самый интересный писатель, как вам кажется?» Он сказал: «Фридрих Горенштейн». Я первый раз услышал эту фамилию и спросил: «А где его можно почитать?» Трифонов мрачно ответил: «Нигде. Его не печатают».

Такие дела.

Денис Драгунский
28 марта 2013 года